Притяжение демонических миров: Звезда
Пожалуйста, зарегистрируйтесь или авторизуйтесь для просмотра содержимого данного поста.
Сохраняй посты, комментируй и ставь оценки
Пожалуйста, зарегистрируйтесь или авторизуйтесь для просмотра содержимого данного поста.
— Пожарники едут! Пожарники едут! — кричит кучка ребятишек.
В первый раз в жизни я услыхал это слово в конце первого года империалистической войны, когда население нашего дома, особенно надворных флигелей, увеличилось беженцами из Польши.
Меня, старого москвича и, главное, старого пожарного, резануло это слово. Москва, любовавшаяся своим знаменитым пожарным обозом — сперва на красавцах лошадях, подобранных по мастям, а потом бесшумными автомобилями, сверкающими медными шлемами, — с гордостью говорила:
— Пожарные! И вдруг:
— Пожарники!
Что-то мелкое, убогое, обидное.
Передо мной встает какой-нибудь уездный городишко, где на весь город три дырявые пожарные бочки, полтора багра, ржавая машина с фонтанирующим рукавом на колесах, вязнущих по ступицу в невылазной грязи немощеных переулков, а сзади тащится за ним с десяток убогих инвалидов-пожарников.
В Москве с давних пор это слово было ходовым, но имело совсем другое значение: так назывались особого рода нищие, являвшиеся в Москву на зимний сезон вместе со своими господами, владельцами богатых поместий. Помещики приезжали в столицу проживать свои доходы с имений, а их крепостные — добывать деньги, часть которых шла на оброк, в господские карманы.
Делалось это под видом сбора на «погорелые» места. Погорельцы, настоящие и фальшивые, приходили и приезжали в Москву семьями. Бабы с ребятишками ездили в санях собирать подаяние деньгами и барахлом, предъявляя удостоверения с гербовой печатью о том, что предъявители сего едут по сбору пожертвований в пользу сгоревшей деревни или села. Некоторые из них покупали особые сани, с обожженными концами оглоблей, уверяя, что они только сани и успели вырвать из огня.
«Горелые оглобли», — острили москвичи, но все-таки подавали. Когда у ворот какого-нибудь дома в глухом переулке останавливались сани, ребятишки вбегали в дом и докладывали:
— Мама, пожарники приехали!
Две местности поставляли «пожарников» на всю Москву. Это Богородский и Верейский уезды. Первые назывались «гусляки», вторые — «шувалики». Особенно славились богородские гусляки.
— Едешь по деревне, видишь, окна в домах заколочены, — это значит, что пожарники на промысел пошли целой семьей, а в деревне и следов пожара нет!
Граф Шувалов, у которого в крепостные времена были огромные имения в Верейском уезде, первый стал отпускать крестьян в Москву по сбору на «погорелые» места, потому что они платили повышенный оброк. Это было очень выгодно помещику.
Когда таких «пожарников» задерживали и спрашивали:
— Откуда?
— Мы шувалики! — отвечали задержанные.
Бывали, конечно, и настоящие пострадавшие от пожара люди, с подлинными свидетельствами от волости, а иногда и от уездной полиции, но таких в полицейских протоколах называли «погорельщиками», а фальшивых — «пожарниками».
Вот откуда взялось это, обидное для старых пожарных, слово: «пожарники!»
В.А. Гиляровский.
Иногда у меня случается рисовательный зуд, и тогда я могу потратить час, два, три, чтобы намалевать что-нибудь, визуализирующее мою историю. Сегодня попробовал нарисовать кадр, отражающий самое начало переработанной истории.

Егор стоял перед железной дверью в квартиру. В кармане у него был ключ, переданный ему Мариной Владимировной. Святой, по его собственному мнению, женщиной, сдавшей ему квартиру за смешные пятнадцать тысяч в месяц плюс счётчики.
— Чувствуешь? — спросил его сидящий на плече грач.
Егор кивнул. Он был шаманом и ощущал присутствие чего-то за дверью. Не человека. Грача звали Хутха и он был духом, причём духом-вороном. В грача же он обращался, чтобы в мегаполисе привлекать меньше внимания.
Странно, что тётя Марина сама не заметила присутствие в квартире нечисти. Всё же колдунья. Преподавала Егору «базовые чары» в учебном лагере ФСМБ. Может просто давно в квартире не появлялась, а всю работу с арендаторами отдала на откуп агентам.
— Ты входить-то будешь, или мы до вечера перед дверью мяться будем? Может и ночевать тут устроимся? — сварливо спросил Хутха. — Вот и коврик есть. Марина, небось, специально для тебя оставила.
Егор привык к его характеру и не стал обращать внимания на колкости. Тем более, что выбора у Егора особо и не было. Чаще всего именно дух выбирает шамана. Конечно, бывает и иначе в старых, крепких династиях шаманов, где семейные секреты ещё не забыты и старшие помогают младшим заключить контракт с духом. Сейчас, правда, таких династий уже почти и не осталось.
Егор тяжело вздохнул, и сказал Хутхе:
— Спрячься.
— Сам прячься, сопляк!
— Да блин, Хутх, я хочу посмотреть, как меня житель квартиры поприветствует, когда ты не маячишь на горизонте, — Егор не мог не признавать, что Хутха крайней могущественный дух, — а то он тебя почует и сразу половичком расстелится.
— А если он опасный?
— С чего бы? Предыдущие жильцы благополучно отсюда съехали. Никто не помер. Да даже если и нападёт он на меня, я после муштры в лагере под «вуалью души» двадцать четыре на семь, да и вообще меня два года в лагере гоняли не для того, чтобы я от какой-то шелупони квартирной отъехал. Справлюсь.
— Ладно, — каркнул Хутха, и исчез, оставив после себя только немного чёрного дыма, — но я буду следить, — услышал Егор прямо в голове.
Что ж, по крайней мере за те три с небольшим года, что они с Хутхой связаны душами, им удалось более-менее найти общий язык. Может быть, если бы бабушка лучше знала семейное ремесло, она могла бы помочь выбрать духа посговорчивее? Как бы то ни было, Егору повезло привлечь внимание Хутхи. И стать шаманом. Повезло…
Он провёл рукой по шее слева, где от уха вниз, под футболку, тянулся неровный бугристый шрам. Трофей от первого в жизни Егора столкновения с нечистью — водяницей. Не уверен, что готов кому-нибудь пожелать подобного везения.
Работаю так быстро как могу, и так быстро, как в жизни ещё не работал :D
В черновом варианте готово 4 главы и сегодня начал писать пятую. Предположительно, выкладку начну, когда в черновике будет 10 глав, но это не точно... может и дольше обожду. Хочу набрать хотя бы 4 авторских листа.
Пёс запомнился нам, как один из самых жестоких и циничных персонажей саги. Он убивал, и убивал много. Но даже в книгах нам показывают некоторые моменты, которые заставляют подозревать, что эта жестокость - крепкая броня, за которой скрывается затравленная чувственная душа.
Но проявляется это только по отношению к одному человеку - Сансе Старк.
1. Сандор бросился в толпу оголодавшей черни спасать Сансу, когда её выхватили из конвоя, который провожал королевскую чету в Красный замок.
2. Клиган никогда не бил её, в отличии от других, "настоящих рыцарей".
3. Пёс был единственным, кто предложил её реальное спасение во время осады города.
И это при том, что у Клигана нет "ни кола, ни двора" - замок принадлежит его брату Грегору. Но Сансу он хотел увести с собой, если бы она согласилась. Как-то это не соотносится с его прагматизмом.
Так же о многом говорит и их последняя беседа в Винтерфелле.

Сандор Клиган: Раньше ты не могла смотреть на меня.
Санса Старк: С тех пор я видела вещи и похуже.
Сандор Клиган: Я слышал. Тебя взяли силой.
Санса Старк: Да.
Сандор Клиган: Ты изменилась, Пташка. Ничего бы этого не было, убеги ты со мной из Гавани. Ни Мизинца, ни Рамси... Ничего.
Санса Старк: Без Мизинца и Рамси и остальных, я бы всю жизнь оставалась "пташкой".


Хм... смотрю, не мне первому эта мысль в голову пришла
Ах, да! Я забыл о том периоде, когда Клиган жил мирной жизнью, помогал строить септу и даже заимел друга.

Всё говорит о том, что Пёс не так прост, как персонаж и если бы не жажда мести, его жизнь продолжила бы меняться.
Оригинал - в моём дзене Избач - книжный канал
Я не самый профессионал как Чтец, и еще ни фига не профессионал как Звукорежиссер. Но творчество лежит из всех щелей. И я помню что обещал сделать радио выпуск( обещанного три года ждут) но тут чет торкнуло. Есть тут один интересный писатель( я его всегда упоминаю) Павел Волченко. И когда то давно я отобрал несколько его произведений для работы. И наконец то мои руки и голова добрались до этого. 2 недели назад. Первую неделю я записывал и перезаписывал материал. Вторую неделю сводил и монтировал. И так как я это делаю не профессионально и без ютюба постигая методом "ТЫКА" и если не сломалось значит молодец. Я записал СУПЕР АНТИТОЛЕРАНТНЫЙ АНТИУТОПИЧЕСКИЙ Рассказ.
Полную же версию ( чуть больше часа идет). Можно послушать или у меня в ВК или на Бусти (Ссылки оставлю в комментариях кому это будет интересно. ПОДПИСЫВАТЬСЯ ТАМ НИ ГДЕ НЕ НАДО , как и платить...ну только если прям совсем хотите, а так насильно я с вас не прошу. просто можете послушать или себе добавить и забыть о тех местах где это было). На сим прощаюсь.
Как и всегда перед спектаклем, руки отяжелели. Переломный момент: если удастся перебороть себя — поведу кукол как по маслу, до самого конца. Внутри засосало, потянуло. Я сглотнул, пережидая, пока в горле полыхнёт, тряхнёт, отпустит и позволит воплотиться в кукле.
— Ну, дружок, не подведи, — попросил я то ли Мельника, то ли себя. Шагнул вплотную к ширме, привстал на носки, чтобы на миг увидеть зал, высунулся над юбкой — и был оглушён криками и приветствиями.

Гам, гам, гам… Они кричали что-то. Они махали, светили огоньками мобильных, топали и ревели — какое-то слово… У меня глаза вылезли на лоб. И в окружающем, кольцом стягивающем шуме я различил:
— О-кры-лов! О-кры-лов!
Это… меня?..
— Начинайте! — зашипел, низко пригибаясь за ширмой, Цыглинцев. — Публика разогрета! Начинайте же!
Я поднял руку — от запястья по предплечью и к плечу пробежали привычные мелкие иголки — и, поклонившись Мельником, начал.
Я иду, иду по свету. Злоба зёрна разметала.
В мире нет того подвала, чтобы спрятаться от ветра,
Чтобы спрятаться от ведьмы и, найдя простые камни,
Бросить в жерло, сунуть в яму и достать, достать последний.
Голос креп. Я так давно затвердил эти строки, что мог бы произнести их и во сне, и при смерти. Они грубо, низко звучали голосом отца — которому, кстати, совершенно не подошёл бы этот лёгонький, как тростинка, с разлетающимися волосами Мельник, — звенели высоким, срывающимся и звонким голосом Карелика — в те вечера, когда мне отказывались служить руки и спектакль приходилось пропускать, — раскатывались бархатным, чуть картавым голосом мамы, прочитавшей мне эту сказку раньше, чем я впервые полез в чемодан, чем начал догадываться, о чём же она на самом деле…
Голос креп, поднимаясь выше и выше, звеня, разлетаясь над толпой. Я не прикладывал никаких усилий. Кукла двигалась, говорила, дышала — сама. Мельник помогал мне. Он начинал движение прежде, чем я успевал шевельнуть рукой. Он угадывал мои мысли. Я любил их всех — но именно он был по-настоящему моим. Он как губка впитывал то, что был не в силах впитать я.
Потому что эмоции лились через край. Я почти видел, как они текут к нам из зала — по сверкающим, невесомым и прочным нитям. Электрические гирлянды, развешанные над сценой, рябили; трещали под ногами доски. Но ширма стояла крепко, словно скала.
Мы не бросим зёрна в поле. Мы посадим зёрна в души.
Тише-тише, ты послушай; петь, мой милый, станешь после.
Если ведьма возвернётся, хороводом ветры встанут,
То навек за нами встанут тени лиц белее солнца…
Я говорил и говорил; водил и водил; переводил дыхание и сменял кукол — а мне всё чётче чудилась паутина. Серебряные нити всё туже стягивали зрителей, обвивали шеи, запястья, виски — самые нежные, уязвимые места, — сжимали, кружили и вели ко мне — пульсируя, вытягивая из туловищ, лиц и сердец насыщенное, мерцающее вещество, неся его, смыкаясь над моей головой, вливая в меня чужой страх и тревогу, восторг, оторопь, мощную волну радости от финала…
Крепче вскидывайте руки! Плещут лопасти по ветру.
Верный мельничным заветам, я стерплю любую му́ку,
Я смелю муку́ любую, ветру время в жертву брошу.
Вы — бросайте! Тоже! Тоже! Ну же! Души! И — вслепую!
Ослеплённый, оглушённый, едва держась на ногах от сталкивавшихся надо мной волн эмоций, я уже не различал, какие слова принадлежат мне, какие — зрителям.
— О-кры-лов! О-кры-лов! — рычала толпа, и в этом жадном, алчном гомоне мне слышалось: — Ку-кло-лов! Ку-кло-лов!
— Аншлаг! Аншлаг! — верещал Антон Константинович, ловя меня на ступенях у сцены. — Аншлаг!
Я сошёл, шатаясь, рухнул на скамейку с выгнутой спинкой, прижал к себе рюкзак и закрыл глаза. Скамью качало. Тело не справлялось с высосанным у зрителей; всё внутри захлёбывалось, задыхалось, ликуя.
— Откуда они знают обо мне? — прохрипел я, приоткрыв глаза.
— Видеоспектакли, — удивлённо ответил Цыглинцев. — Выпейте-ка. Взбодритесь!
Он протянул мне стакан. Пока я лакал воду — казалось, ослаб даже язык, — Антон Константинович продолжал:
— Я сам ваш большой поклонник. Удивительно, что вы в таком маленьком городочке… Крапивник? Крапинск? Простите, не помню точно… В общем, удивительно, что вы так выучились, добились такого мастерства. У меня несколько ваших спектаклей в избранном. Особенно мне нравятся в том тёмном театре с таким советским, мрачненьким антуражем…
Я дёрнулся от усмешки; вот бы Сморчок Иваныч на такое хихикнул.
— Вас даже ценители знают. С вами Рокатански ещё не связывался? Конечно, есть чему учиться, но такой навык — в таком возрасте! Вы же, кажется, ещё в институте?
Он продолжал щебетать, но я уже отключился. Потряхивало. Чувствовал себя, как будто в тело влили чужой крови — агрессивной, вдохновлённой, мощной. Так было на каждом спектакле; я ждал этого. Но в этот раз было чересчур. Я сделал ещё глоток — что-то очень приятное, с лимонной кислинкой, — кивнул Антону Константиновичу и попытался встать. Качнулся, упал обратно на скамейку.
— Творческий экзостинг, — сочувственно кивнул он.
— Что?..
— Вы сколько в профессии?
— Года… полтора.
— А. Тогда простительно, что не знаете, — улыбнулся Цыглинцев. — Экзостинг — это среднее между «экстаз» и «exhausted» — истощённый. Получается что-то вроде «измученный экстазом».
Измученный экстазом. О да. Это сейчас про меня. Особенно много дал и вытянул сегодня диалог Мельника и Изольды. Это был далеко не самый яркий, не самый динамичный отрывок пьесы. Но я любил его — ревниво, болезненно; играя, каждый раз представлял, что говорю всё это не зрителям — отцу. Он умер, а мы так и не помирились. Я знал, это будет висеть надо мной всегда. Но этой сценой я словно обращался к нему, словно раз за разом просил у него прощения.
Здравствуй, Мельник, путник, мастер. Вот сошлись дороги наши.
Что там дальше? В чьей мы власти? Нам никто, никто не скажет.
Оборвутся тропы вскоре или через сто столетий.
Мало проку знакам верить. Расходиться страшно в ссоре.
Простыми словами туда, куда уходят люди, не дотянуться. Но с помощью кукол… Кто знает. Может быть, батя слышал.
Отрывок из повести «Куклолов»
Качались ели — мерно, скупо, будто тяжёлые маятники, ходили по небу. Тропа сузилась, и не прошли они десятка шагов, как изба скрылась c глаз, погасло окно.
— Нюлэсмурт шутит, — негромко сказала Обыда́, перешагивая бурелом. — Не споткнись.
— А обратно как выйдем?
— Обругаем его да выйдем. А не поможет — придётся наоборот дорогу пересказать. Так что запоминай, где идём.
— А ты помнишь? Знаешь, куда идти?
— Здесь каждый раз тропинки меняются. Не было такого, чтобы трижды по Хтони одной дорогой пройти. Есть тут свои леса, реки, свои деревни есть. Но между ними пути всякий раз иные. Кроме одного.

Трещало вокруг, словно костры пылали, но не было ни огонька, ни пламени, только от земли поднимался хищный жёлтый свет, будто в подземных пещерах бушевали пожары.
— Пусто как, — пробормотала Ярина.
— Тебя боятся, — усмехнулась Обыда. Ярина глянула недоверчиво, крепче сжала её ладонь. — Ладно, глазастая, чего сердишься? Нельзя в Хтони сердиться. Тут среднее чувство серым делается, злое — чёрным. Смеяться тут надо, Ярина, смелым быть, храбрым, в сто раз храбрей, чем в Лесу. Лес и слабым помогает — Хтонь и сильных испытывает. Нечего хмуриться. Посмотри-ка — вон, впереди уже Терем видно.
Ярина с опаской подняла голову. Тёмная, устланная листьями тропа качнулась, топь по обе стороны потянула взгляд; повлекло в изумрудные разводы, в медленные тугие воронки. С трудом оторвавшись, Ярина взглянула, куда показывала яга. И обомлела, едва не оступившись.
— То-то, — довольно ухмыльнулась Обыда. Ярина подалась вперёд, щурясь, впитывая всем существом то, что видела. Захотелось раскинуть руки, побежать туда, но яга держала крепко. Хлопнула по плечу, возвращая в явь: — Больно-то не заглядывайся. Красиво, нечего сказать. Светло. Но наше с тобой Пламя — Лиловое, не Золотое.
Показалось, будто там, вдалеке, где вставало сияние, зазвучала музыка — тихая, но в самое сердце. А яга говорила — будто пела; мягко слова ложились на звуки.
— Наше с тобой Пламя земной силой питается, из пещер тянет, из корней, из гор. Белое ещё есть — у Утра, например, у Дня, у тех, кто силу черпает от неба, от солнышка, от озёр и речек, от полей широких. У царевен Золотое Пламя сама память питает, ну да про это тебе рано пока… Чёрное ещё есть — про него только в сказках сказывают: ничьё, бесчувственное, в самом сердце Хтони горит. — Обыда качнула головой куда-то вдаль, задумчиво помолчала. — Поделиться можно любым Пламенем, если захочешь, — с тем, у кого силы хватит его принять. Но если уж смешиваешь — осторожно надо, осторожно! Неумеючи смешаешь разное Пламя — разрыв-трава сладкой водицей покажется!
Ярина помотала головой, будто только что разбудили. Тонкая лиловая змейка скользнула из рук Обыды, обвилась вокруг шеи, тут же скатилась по расшитому платью в болото, зашипела, поплыла вглубь.
— Помни, что у тебя внутри, — тихо проговорила яга и подтолкнула вперёд. — Айда. Мимо самого двора пройдём, успеешь разглядеть. Но околицы не касайся, травы их не рви — замараешься золотом, долго пролежишь. Поняла?
— Поняла, — шепнула Ярина, послушно ступая по влажной тропе.
Она изо всех сил вглядывалась во встающий впереди Терем — в белом сиянии, с золотыми башнями, с витражными оконцами и кудрявыми яблонями, клонящими ветки за высокую ограду. Чем ближе, тем шире становилась тропа, тем светлей росла трава по обочинам. Кое-где выглядывали рубиновые ягоды, серебристые цветы. Задышалось вдруг легче; знакомым Лесом пахнуло среди болотной топи, среди чёрного перца и пряных подгнивших рос. Оказавшись в сотне шагов от Терема, Ярина умоляюще оглянулась:
— Пошли быстрей!
— Нельзя тут спешить. Быстро подойдём — обожжёмся, и глаза сжечь может. Тут ведь другое Пламя правит, Ярина, сказала же. Не наше.
Показались уже и витые лесенки, и хрустальные переходы, и резные ставни, и зелёная шёлковая листва, на которую так приятно было глядеть среди слякоти, синих елей, гудящего тёмного сосняка. По листьям прыгали блики, совсем как летним утром от солнца, но здесь, в Хтони, даже над Теремом солнца не было, стояло только тихое зарево — не дрожало, не падало, ласковой короной окружало сказочный дворец. А там, за оградой… По золотой траве медленно шла высокая красавица в длинном платье. Лилось от неё сияние — будто от огонька в лесу: тёплое, тихое. В волосах Ярина различила венок, но что за цветы — не поняла: вроде и купальницы, а вроде крупней, нежнее… За руку женщина держала девочку — чуть постарше Ярины, в белом платье, с волосами, в которые вплетены были те же крупные бархатные купальницы…
— Кто это? — спросила Ярина. Против воли потянулась вперёд, забыла про всё, что Обыда говорила. Изо всех сил захотелось туда, к свету, к Терему, к светлой этой незнакомке, к девочке этой — после тёмной избы, после мрачного двора, от угрюмой Обыды, от тревожного леса, где что ни шаг — то загадка…
— Царевна это с ученицей своей, — сказала Обыда мягко. Тут же грозно одёрнула: — Куда к околице полезла? Велела же, не трожь!
— А зайти нельзя? — с надеждой спросила Ярина. — Хоть на миг?
— Кто ж нас пустит.
— А если разрешения спросить? — не сдавалась Ярина, вглядываясь, впитывая и свет, и ласковые слова — не разобрать отсюда, но слышно было певучую речь, тихую песню, которую пела женщина девочке…
— Яги с царевнами не якшаются, — покачала головой Обыда. — По разные мы стороны, понимаешь? Как отражения в зеркале. Встретиться можно. Увидеть друг друга можно, если сильная, если пропа́сть не боишься. А заговорить — нельзя. Заговоришь — проложишь дорожку, качнёшь Равновесие.
Полыхнул гром, и от земли, там, где, потрескивая, затихал жёлтый свет, поднялись крохотные огни — такие же золотистые, как зарево над Теремом. Поплыли под уханье сов, под журчание невидимого ручья, впадавшего в нравную Калмыш. Три огонька коснулись Ярины: сели на щёку, на рукава, но не погасли, только обдали теплом, прозвенели едва слышно и повлекли за собой, потянули…
— Куда они? — спросила Ярина, не смея повысить голос, боясь спугнуть.
— Видят, что в тебе света много, — вздохнула Обыда. — Тянут тебя к Золотому Пламени.
— А ты?
— На меня, смотри, не садятся… — В голосе яги сквозила печаль, глубокая, тихая. Ёкнуло сердце. Ярина обернулась. Глядела Обыда холодно и сурово. — Шевелись, глазастая. Не наше это место. Налево сворачивай.
Ярина нехотя повернула и обнаружила, что стоит на развилке. Выложенная камнем дорога вела к Терему, и тонкий щебет доносил ветер с той стороны. Заросшая, усыпанная золой тропка манила вниз, круто уходя к обрыву, теряясь в кривых липах.
— Налево?
— Налево, налево. Направо — Золотой сад. Там царевны цветочки свои да яблони растят. Туда ходят, только если память хотят похоронить да заново вырастить. А нам с тобой каменные огни нужны.
— Ни на мгновенье туда нельзя? — протягивая руку раскрытой ладонью к теплу, к свету, прошептала Ярина. Показалось, что за оградой Сада, где кудрявились яблони, различила она мелкие синие цветы и ветер донёс оттуда шепотки, можжевеловый, сосновый запах…
— Ни на мгновенье.
Ещё один светлячок сел на ладонь — не золотистый, а серый, покрупней, похожий на поздний снег. Другой опустился на волосы, на подол приземлилась целая гурьба.
— А эти в тебе тень чуют, к реке зовут, — объяснила Обыда. — Пойдём.
Будто во сне, плохо видя, куда движется, в тумане, в густом киселе тронулась Ярина следом. Серые светляки превратились в настоящий снег, только он не таял, не холодил — знай себе летел в воздухе, вспыхивая. Оглянувшись через плечо, Ярина едва различила позади золотое сияние: скрывались дивные цветы, птицы-невидимки, светлостволые яблони и царевна… А впереди громче, шире несла свои перекаты река, тёмная Калмыш, укрытая по берегам рябиной и камышом, с водами, способными уводить в сны, у кого отбирать, а кому отдавать память.
— Видишь мост? Вон, за кустами. Три брёвнышка, а кого признает река, того пустит, даст пройти, не замочив ног.
— А если не пустит?
— Не бойся, не потонешь, — криво усмехнулась Обыда. — Только выйти назад уже не сможешь.
— Из реки?
— Из Хтони.
— Как так?
— Выйти-то выйдешь, через избушку выберешься. Но кусочек здешний в тебе останется, если глотнёшь воды. А течение Калмыши быстрое, сразу под воду потянет, испить заставит. Вот и вернёшься потом, а на сердце — здешняя вода, ледяная, чёрная. Всегда будешь об этом месте помнить. И вернуться хотеть. И Лес уж будет не мил, даже в самой чаще.
Серые светляки повалили гуще, будто метель. Ярина шла вперёд, проверяя, прежде чем ступить, каждый шаг. Только за серебристой пеленой делать это было сложнее и сложнее.
— Немного осталось, — подбодрила сзади Обыда, и, хоть шла она совсем рядом, за руку держала, голос её долетал из далёкой дали.
Наконец завеса потемнела, поредела, рассеялась, и блеснула впереди гладь реки — стальная, стеклянная, сколько хватало глаз.
— Сама хозяйка Калмыш тебя приветствует. Улыбается! — торжественно, тихо-тихо произнесла Обыда. — Поприветствуй в ответ.
Почему улыбается? Кто? Ярина глядела в воду и не видела ни улыбки, ни лица, ни фигуры — только тьму, глубокую, глубже самого глухого лесного колодца; в тех хоть звёзды отражаются, а в этой ничего нет. Ярина наклонилась и не увидела отражения.
— Ниже, — прошипела Обыда.
Ярина склонилась ещё, как в пояс кланяются, но ни чёрточки, ни точечки не прибавилось на водяном стекле. Окатило страхом: есть ли я, раз не отражаюсь? Ярина дёрнулась, ощупала свободной рукой лицо, грудь, колени.
— Ниже поклонись! — яростно велела Обыда.
Ещё ниже, к самой воде опустилась Ярина, присела на корточки, поднесла ладонь к налитой глади, в которой закачались верхушки осин. Слабо-слабо засветилась вода, и, только когда Ярина наклонилась, вдохнув ледяной, земляной, грибной запах, в реке наконец отразилось её лицо, испуганные глаза — такие, что радужка скрылась за расширившимися зрачками.
— Зеркало моё, что у чернодвери, — мерно проговорила Обыда, беря её за плечо, — из того же стекла, что эта вода. Ты всё спрашивала, отчего в него глядеться нельзя. Оттого нельзя, что оно всё внутри отражает, всю суть твою, без утаек. Глядеться в такие зеркала попусту нельзя — душу отнимут. Ну, вставай теперь.
По тонкому, хлипкому мосту перешли они Калмыш, и далеко в речном тумане, стоявшем, как пар над водой, Ярине почудились рыжие факелы, нарядные избы. Спросить, что это, не успела: мост кончился. Едва миновали середину — а уже на том берегу. Снег превратился в мелкие перья, потёк бусинами по лицу, волосы прилипли к щекам, потяжелели косы и платье.
— Ступай на землю. Не робей, ступай.
Тогда Ярина и увидела каменные огни. У самой воды, как горсть самоцветов, разрослись кучками, пучками, горят в сумрачной мгле, но свет не режет глаза, как лунный, не ласкает, как во дворе у Царевен, а так сияет, словно тебя саму озаряет изнутри, словно не забирает — отдаёт, одаривает.
— Раз навстречу тебе они выскочили — своей рукой сорви, — сказала Обыда.
Отрывок из фолк-фэнтези «А за околицей — тьма»

–Ты — что? Ты что сделал?
Голос опасно зазвенел. Олег вытянулся в струнку, напряжённо всматриваясь то в отца, то в тёмную, обтянутую серым шёлком коробку. Медленно перевёл взгляд на россыпь рентгеновских снимков и рецептов. Снова посмотрел на отца. Ещё раз, не веря, не в силах поверить, что это конец, повторил:
— Ты — что?..
— Я купил куклу, — пряча глаза, ответил отец.
Повисла полная звуков тишина — объёмная, но ненастоящая, словно играешь в наушниках и персонаж остановился среди локации в ожидании врага, в предчувствии дурного. Олег не заметил, как руки сами потянулись к коробке. Зато отец — заметил. Шлёпнул его по запястью, дёрнул коробку на себя и прижал к груди.
— Не лапай! Ты не представляешь, какие это деньги!
— Очень даже представляю, — с расстановкой ответил Олег. — Очень даже! Сколько? Сколько у тебя осталось?
Бывало всякое; бывало, отец поднимал на него руку; но таким тоном Олег не разговаривал с ним никогда. Вот только сейчас было плевать. Сейчас он готов был говорить грубей, грязней, хуже — как угодно! — если бы это могло помочь.
— Ничего у меня не осталось! — рявкнул отец. — Ещё и в долг пришлось взять. Ты такую цену никогда не поймёшь!
— Это уж точно, — с отвращением глядя на коробку в здоровых волосатых руках, пробормотал Олег. Слова в голове отдавались тупым, дробным грохотом. Ничего не осталось. Ещё и в долги влез.
И тут дошло.
Он хотел крикнуть, но голос надломился, вышел только растерянный, панический возглас:
— А мама?
— Маме уже не поможешь, — буркнул отец и отвернулся, баюкая коробку. — Даже если бы мы выкупили «Неопассол», врачи же сказали — тридцать процентов.
— Но ведь теперь даже этих тридцати процентов не будет, — сглотнув, выдавил Олег. — Ты что, не понимаешь? Совсем не врубаешься? Она же умрёт!
— Она всё равно умрёт, — произнёс отец как-то безразлично, но на лбу, под редкой налипшей чёлкой, вспухла жилка. — А кукла... Олег, такой шанс бывает раз в жизни. Ты же видишь, как я искал их. Ты сам знаешь, ты видишь, что я всю жизнь на это положил! И тут такая оказия... Её можно было купить. И деньги были. Это знак, Олежек. Я должен был её купить! Мама простит меня.
— Мама? Простит?
От ощущения нереальности потряхивало; от растерянности, от злости на отца слова соскакивали с языка прежде, чем успевали оформиться в предложения.
Выходили нечленораздельные, звериные звуки; но молчать было нестерпимо. Олег дёрнулся вперёд и бросился на отца с кулаками:
— Некому будет прощать! Ты понимаешь? Некому! Она умрёт, потому что ты все деньги просадил на свою дурацкую куклу. На тупую неживую куклу! Иди сейчас же! Продай её! Иди и продавай, придурок!
Он чувствовал, как входит в раж, как по крови разлетается ярость. Гнев ударил в голову. Олег замахнулся, целя отцу в лицо... Тот даже не пытался заслониться, только загородил собой коробку, зажмурился и шептал, шептал... Олег не хотел разбирать этот шёпот; чувствовал только, как горит ладонь, как гремит в ушах кровь.
— Мама простит, — бормотал отец. — И ты когданибудь простишь, Олежек, поймёшь меня...
— Иди и продай куклу! — пытаясь отобрать у отца коробку, орал Олег. — Мама! Да как ты не врубаешься... Отдай мне, я сам продам. Изверг! Урод!
Отец ёжился, но коробку не отдавал. Олег скребанул по ней ногтями — серый шёлк пошёл затяжками, это было похоже на расходящиеся дуги сигнала сети. В голову некстати пришло, что, когда мама умрёт, её телефон, наверное, тоже будет показывать такие дуги — пустые, без связи.
В горле набух кислый ком. Глаза защипало. Олег опустился на корточки перед отцом и, смахивая слёзы, прошептал:
— Отдай, пожалуйста... Ведь есть шанс её спасти, папа...
— Мы столько «шансов» перепробовали, — тяжело поворачиваясь на стуле, прохрипел отец. — Всё, Олежек. Надо уметь признавать поражение.
— Но «Неопассол», — проговорил Олег, преодолевая пригибающую к полу, к коленям отца безысходность. — Он может помочь. Мог бы, если бы ты...
— Хватит! — Отец рубанул ладонью по столу, соскрёб крошки, сжал кулак. — Тебе не понять!
— Да уж, — выплюнул Олег. — Мне не понять, как можно потратить на куклу деньги, на которые ты мог спасти жену!
Отец встал. Не глядя на Олега, неловко, левой рукой придерживая коробку, натянул куртку. Обулся. Коленом толкнул дверь и вышел в подъезд.
Спустя минуту донёсся грохот лифта.
Олег остался в пустой квартире; в ушах ещё долго стоял скрип лифтовой кабины. Он пальцами собрал в складки кожу на лбу. Забормотал, пытаясь хоть как-то собрать мысли:
— Что я могу... Что я могу... Ничего... Ничего не могу!
Хотел проверить баланс карты — без пароля в отцовском телефоне сделать это не вышло. Вскочил, чтобы бежать в банк, оспаривать покупку, отменять платёж...
Вскочил и вспомнил, что неделю назад отец перевёл все деньги в наличку: в России достать «Неопассол» можно только из-под полы, положив кому следует прямо в карман.
Хотел рвануть на аукцион — он помнил адрес, столько раз сам притаскивал оттуда отца, полупьяного, жалкого, — но глянул на часы и понял, что на сегодня торги закрыты, искать продавца куклы бессмысленно.
Перед глазами встала серая шёлковая коробка. Олег со всей силы ударил кулаком по стене; рука онемела до локтя, из горла вырвался хриплый рык, перешедший в стон, затем — в скулёж. Он упал на колени, согнулся, обхватил голову и, монотонно раскачиваясь, забормотал:
— Мама. Мама... Мама...
* * *
Отец, непривычно трезвый, гладко выбритый, както резко ссохшийся, перебирал книги. Связанное с театром бросал на диван, остальное возвращал на полки.
Олег старался не смотреть на этого незнакомого седого мужчину — сидел на подлокотнике кресла и, не останавливаясь, листал ленту. Закончив с книгами, отец принялся за бельё. Вынимал с полок новёхонькие рубашки, которых никогда не носил, доставал из ящиков ремни, майки. Олег глядел в экран, не различая ни слов, ни картинок. Бормотало радио.
— Приёмник, пожалуй, тоже заберу. — Отец смущённо обернулся. — Ты-то в телефоне слушаешь. А я без радио соскучусь. Телевизор покупать не хочу.
Олег промолчал. Отец, выждав, спросил:
— Так что? Возьму? Приёмник-то?
— Бери, — равнодушно отозвался Олег, откладывая телефон.
— Ладно. — Отец ухватил провод, потянул из розетки, вздохнул, махнул рукой. — Ладно. Пускай пока болтает...
И продолжил раскладывать по полу стопки белья, хмыкая и покряхтывая.
Олег закрыл глаза, пробуя представить, что мама — дома. Например, на кухне печёт оладьи. Или на балконе поливает цветы. Или просто сидит, читает, смотрит новости. Да на здоровье, пусть хоть «Модный приговор» включает — он слова не скажет, лишь бы смотрела...
Глаза жгло, будто в лицо бросили пригоршню песка. Олег отёр саднящие веки, встал с дивана. Отец вздрогнул, выронил коробку с запонками — всё мамины подарки. Мама всегда хотела, чтобы он носил красивые рубашки, часы, запонки. Выгадывала, откладывала с премий, покупала ему гарнитуры, зажимы, кожаные ремни. Хотела ходить с ним в театры, в музеи. Хотела, чтоб он выглядел прилично. А он только и говорил, что о куклах, и единственным театром, в который он не бежал — летел, был кукольный.
Поход на представление отец подгадывал на конец месяца, билеты заранее засовывал за уголок зеркала в коридоре. Возвращаясь домой, подолгу глядел на них, улыбался, поглаживал тиснёный узор. Утром в день спектакля брился, выбирал свежую рубашку — когда-то они болтались на отце мешком, но в последние годы всё туже обтягивали пивное пузо, — чистил ботинки. Вечером, торжественно вручив матери букет роз, брал её под руку, и они отправлялись в театр — правда, на пороге отцово внимание жене заканчивалось, весь он отдавался бархату, плюшу, блёсткам, головам из папье-маше, запахам клея, пыли и сладкой ваты.
Он неистовствовал, когда видел, как продают вату, даже на детских сеансах. Ворчал, ругался, горячо доказывал: куклы не для детей.
— Куклы — искусство. Куклы — это же дворцы, настоящих кукол зодчие создают. Ты посмотри, какие лица... Брови — как арки в соборе. Какой алебастр! Кожи такой не бывает на свете, Олежек, какой тут алебастр...
...Запонки со стуком прокатились по полу. Отец пугливо шагнул к Олегу.
— Олежка... Олеженька...
Чувствуя, как перекрывает горло, как кончается воздух и рвётся наружу вой, Олег махнул на отца рукой,в три шага добрался до двери и выскочил в подъезд.
Как в тумане, держась за шершавые стены, добрался до балкона между лестничными пролётами, толкнул тяжёлую дверь и зажмурился, ослеплённый светом. Снаружи валил снег, и с высоты семнадцатого этажа земля казалась белым квадратом, разлёгшимся вдаль, до самой набережной. Снег заслонял гаражи и пятиэтажки, прятал скверы, дворы и скамейки, скрывал дороги и машины — только далеко впереди чёрная река глотала, глотала хлопья, не думая белеть.
Олег шагнул к перилам, провёл ладонью по поручню. Крошки снега сначала собрались в горку, а потом посыпались на его голые ноги в одних тапках. Губы сами собой растянулись в кривую ухмылку, брови съехались к переносице. Олег вцепился в мокрые перила, потянул их на себя, затряс, распугивая птиц. Облака пара вырывались изо рта и растворялись в белом пустом небе.
— Простудишься! — крикнули сзади, и на плечи легло что-то тяжёлое, меховое, с запахом старой шерсти и лосьона для бритья. Олег медленно, угловато обернулся. За спиной стоял отец — хмурился, потирая локти.
Надо же, первым делом испугался, что сын простудится. То, что, может быть, Олег хотел, как снег, шагнуть за борт, отцу в голову не пришло. Да и сам Олег подумал об этом, плюнул и вышвырнул из головы: поступить так значило бы убить последнее, ради чего жила мама.
Отец — тот, конечно, если что, даже не трепыхнётся: уж он-то жил исключительно для своих кукол.
— Олежек, пойдём домой.
— Уйди, — процедил Олег, сбросил его руку и повернулся спиной, к снегу.
— Да скоро уже, — непривычно печально вздохнул отец. — Подожди чуть-чуть. Вещи соберу и уйду.
— Да? — безразлично спросил Олег. В небо ушло ещё одно облачко пара.
— Мама в завещании указала, что квартира — одному тебе. Это ж её квартира, целиком. А мне велено выметаться. Я тебе сразу хотел сказать о её завещании, но всё момента не было...
Олег злобно хмыкнул. Мама как знала, что этот кукломан её угробит.
— Ну так и выметайся, — велел он отцу, стараясь, чтобы голос не дрогнул. — Выметайся давай!
Отец качнулся с пятки на носок — встрёпанный, с пятнами пота под мышками, в лучшей своей футболке. Всё-таки попытался закруглить мирно:
— Олежек... Потом, позже, ты узнаешь, почему я так сделал. И мама меня простила...
— Простила? — чувствуя, как клокочет у самого горла ярость, выдохнул Олег. — Старые песни поёшь? Она тебя всю жизнь прощала, кукольник чокнутый! Чучело! Вали вон!
— Да, только вещи соберу... — пятясь, бормотал испуганный отец. — Вещи только... Те, что мои... И...
— Вали! Выметайся, урод! Убийца!
Олег наступал, тесня отца к дверям, тот пятился, теряя тапки, едва не споткнулся о порожек, развернулся, рванул к квартире.
Олег, дрожа, привалился к стене. Силы оставили.
Прилив ярости сменился апатией так резко, что он испугался бы, если бы ещё мог бояться. Но чего бояться, когда самое страшное уже случилось?

Часть I: А за околицей — тьма. Часть I
— Да всё со мной хорошо, егоза, — свирепо повторила Яга в десятый раз.
— Вижу же, что нет, — упрямо ответила Ярина. — Как я пришла, ты сама не своя!
— Ещё раз пристанешь — уведу на Маковое поле!
Сказала — и самой смешно стало, смешно и горько. Куда такую на поле уведёшь? Выросла, выучилась — попробуй сладь.
— Правда, бабушка, — тихонько спросила Ярина. — Что такое?
— Сердце прихватило, глазастая. А ты растравливаешь. Ложись, спи. У меня ещё дел немерено.
Но Ярина никак не могла угомониться. Нашла время! И без того на сердце как маетно… Яга шепнула на ладонь; едва блеснув, вспорхнула с руки бабочка, села ученице на волосы.
— Спи… Да спи сладко.
Долго сидела Яга за столом, глядела на Ярину. Та, когда спала, лицом становилась маленькой, светлой. Волосики разлетаются. И что с такой делать?
Налила чаю; снова из чашки смерть глянула. Надо же было яблочку завязаться в самый последний год…
Съест Яга яблоко — Яринке не жить. Не съест — сама умрёт, пришёл, пришёл срок, на пороге топчется, стучится в окно. А Яринка-то с яблоком станет ещё даровитей, ещё краше. Но как не хочется умирать!.. Вот он, выбор Яги.
Под утро сняла со старого зеркала штору — чёрные мушки, трещины по стеклу. Спящая Ярина отразилась, как мрачная царевна: корона из кос, соболиные брови, и словно не дышит, словно не живая. А сама Яга — иссохшая, чёрная, одной ногой в смерти…
Убить бы её во сне — и легко, и тихо, словно уснула. Да разве заслужила такое Ярина? Мелькнули в памяти перепуганный зайчишка на кладбище, топкие тропы Хтони, где она ни разу не ослушалась, вперёд не убежала; и как ватрушки пекли, и как на закате ягоды собирали на Малахитовом лугу, вспомнилось…
С первыми лучами села Яга рядом с ученицей, провела по тёмной голове, шершавой ладонью цепляясь за волосы. Ярина как от толчка проснулась. Мгновение смотрели глаза в глаза, и десять лет мелькнули в этом мгновении, — а потом вскочила, невидимой силой отбросила Ягу, завернулась в покрывало, отражая её искры. Закричала:
— Нет! Должен быть выход другой!
— Нет выхода, глазастая, — задыхаясь, выкрикнула Яга, посылая в неё огненных шмелей. — Отступись!
Ярина словно и не хотела нападать в полную силу, только защищалась, плакала, умоляла — а Яга выдохлась, локти заломило, в голове гудело, ударяло чугунным молотом. Наконец нащупала брешь, почти достала, стараясь не думать, с кем сражается, против кого выпускает самую страшную силу. Заплясал на ладони огонь.
В тот миг, когда почти накрыло Ярину пурпурной сетью, в избу ворвался Финист, закрыл крылом, белой пеленой затопил горницу. Яга, мотая головой, словно лошадь в зимнем тумане, всё вокруг запалила огнём. Затрещала, завыла изба, зазвенела посуда, вспыхнули сухие травы по стенам. Финист подхватил Ярину, вылетел из избы, помчался к роще. Та, кашляя от дыма, дёрнула его за перо.
— Убедилась? А ведь ещё поддаться, поди, хотела?
— Куда ты летишь?
— К роще! Яблоко стеречь!
— Не к роще надо… Мне её не одолеть, если она позовёт других. Финист, летим к Кощею…
***
— Яринка? — удивился Кощей, вставая из-за стола. — Что стряслось? Яга послала?
Мелькнуло в памяти, как учил её Кощей различать птичьи яйца, как вышивать учил — он делать это умел куда лучше, чем Яга, куда нежней; та всё руны вышивать заставляла, а Кощей показывал, как цветок сделать шёлковый, живой, как каплю росы сотворить иголкой… Ярина закрыла глаза, выставила руку. Пламя собралось в мелкий тугой шар, совсем как моток ниток.
Понимала, что если помедлит, — рука не поднимется на Кощея. Да и вряд ли одолеет его в честном бою. Швырнула огонь, выскочила из горной пещеры прямо в воздух, запечатала за спиной камень и упала на спину подхватившему Финисту.
***
Соловей-разбойник точил кинжалы. Яга рассказывала, что лезвия он смазывает ядом; яд тот в давние времена вывели русалки, и назывался он «Неторопливое прощание». Русалки так незадачливых рыбаков топили, а Соловей кинжалами резал любого недруга, кто случался под рукой.
Всегда она Соловья боялась, пряталась за печку, когда он являлся; вычитала, что от его свиста можно уши залить воском. Но в этот раз некогда было. Упёрлась ногами в землю, соткала из воздуха огненную змею и пустила вперёд. Змея качнулась, выросла, уколола Соловья в темя — тот и понять ничего не успел, только вскрикнул позади Финист.
— Очнётся хоть?
— Может, очнётся. А может, и нет, — глухо молвила Ярина. — На озеро полетели.
***
С Озёрным Царём пришлось помучиться: сильна была Ярина в колдовстве огня, но с водой еле-еле ладила. А на озере столько воды, что, кажется, любое колдовство проглотит. Любое, кроме сплетённого, пурпурно-белого. Пламя обхватило бороду царя, спустилось по плечам, упало в воду. Полыхнуло озеро. Вспомнив старое, Ярина вытряхнула из рукава деревянные взрыв-руны, щедро бросила в глубину.
Улетая, Финист оглянулся: Царь Озёрный догорал посреди почерневших кувшинок, русалочьи тела всплыли, качались на воде белые волосы.
— Зачем ты так?
— Лучше друга убить, чем за спиной врага оставить. Если кто-то из них Яге поможет, мне яблока не видать. А ты сам говорил: яблоко не съем — не жить…
Финист только быстрей полетел, зорко глядя вперёд. А когда остался позади луг, на котором взвился к небу костёр из леших, когда затихла поляна, где дрались прежде молодые птенцы колдовских птиц, когда онемел потемневший Живой лес, Ярина чужим, незнакомым голосом велела:
— Лети к яблоне.
Испуганно забилось под стальными перьями, под крепкими крыльями сердце. Обернулся. И не встретил на милом лице знакомого взгляда. Вместо светлых глаз Ярины глядели на него чёрные глаза будущей Яги.
— К яблоне лети. И помни, что дважды больше повторять не стану.
Хотел возразить — и не осмелился. Полетел, медля, как мог, но Ярина заметила — пришпорила в бок огоньком.
— Не обманывай, Финист. Да не бойся. Пока ты со мной, ничего не страшно.
И страшней стало от этих спокойных холодных слов в сто крат. Полетел, попытался забыться в ветре, в скорости — и со всей силы налетел на невидимую стену, что выстроила Яга над Яблоневой рощей.
— Хитра, — процедила Ярина, поднимаясь. Стряхнула с подола сор, вытащила из волос листья. Выставила вперёд руку, толкнула стену — та поддалась немного, да тут же отшвырнула. Ярина подула на ладонь, ударила в стену кулаком. Та пошла трещинами, зарябила, стала зримой. Тогда Ярина размахнулась и ударила в третий раз. Потемнела лицом, пот побежал по лбу, но стена рухнула, опалив молодые травы.
— Идём, — велела Ярина, щурясь на садящееся солнце. — Вовремя мы. Ночь приходит. Наше время.
Серебрились стебли мать-и-мачехи, горели, как стёкла, лужицы после мелкого дождя, и старая изба, вросшая в землю, темнела на краю рощи.
— Там Яга, — глухо сказал Финист, волоча крыло.
— Знаю, — ответила Ярина. — Сейчас бы всё закончить… Да сил не осталось.
Придётся ждать.
Пришлось — и не час, не день, а долгое красное лето до самого сентября, когда налилось яблоко золотым соком, когда засияло на всю рощу, на весь лес, когда созрело внутри всё его колдовство. Все три месяца стояла Ярина напротив избушки, и Яга не показывалась на пороге, и не пробить было колдовских стен.
— Ничего. Придёт день — выйдет, — только однажды обронила Ярина, и больше ни слова не произнесла.
А Финист смотрел, как темнеют её глаза с каждой ночью, как не смывает лесной ручей с рук кровь, и думал, думал… Вместе с Ягой вырастили они, сами того не желая, ведьму мощную и опасную, ведьму, которая пока, по молодости, не ведает, что творит. А ведь рассказывала ей Яга и про Великий Лес, и про Равновесие, и про то, как легко Чашу покачнуть.
Ярина всегда тянулась к знаниям, к книгам, порой и Яга уставала отвечать на её вопросы. А знания без опыта — тревожное дело. Раньше Яга-наставница не давала на топкую дорожку свернуть, но что будет, когда Ярина одна останется, без совета, без защиты? Не её от мира — мира от неё?..
А у Яги-то ведь и шанса нет победить. Сидит, поди, у себя в избушке, которую издревле Яги построили караулить яблочко, да дрожит, да всё понимает. И не выходит не оттого, что время выжидает, а от того, что бой боится принять. И рада бы, может, уйти, да как? Ярина ведь из рощи живой не выпустит. И сам Финист рад бы помочь — да нечем: крепко связывает данная Ярине клятва не идти против неё, что бы ни случилось…
Обескровленный лес шумел, сохли, облетали листья, шипели, выползая, осенние змеи.
— Может, есть-таки выход другой? — тихо спросил Финист в первый день осени.
Ярина промолчала, как не слышала. А в следующий миг вспыхнуло, качнувшись, яблоко, и полетело вниз.
Одно мгновение длилась тишина во всём лесу, во всём мире. Финист вспорхнул на яблоню, и грянула битва. Как ножом срезало с земли избушку. Плясал лиловый огонь, белые огни обнимали поляну, обрушивались солёные водяные вихри. Не осталось уже ни избы, ни леса, выжгло рощу, и только золотое румяное яблоко лежало на обугленных листьях, и ни копоти на нём не было, ни капли, ни жучка.
Всю ночь бились бывшая Яга и будущая. А когда погасли звёзды, стихла буря, Ярина с руками в крови по локоть шагнула из руин, из вздыбленной земли навстречу. Мрачно блеснули из-под бровей глаза. Алые узоры проступили в ладонях.
Вновь настала оглушительная тишина во всём лесу. Финист нагнулся, поднял яблоко, обжигаясь, проглотил в секунду и упал замертво. Полоснул по лицу первый солнечный луч, но не превратил молодца обратно в птицу.
В полной тишине, в умытом рассветном сумраке шла Ярина домой. Лес замер — не щебетали в траур по Финисту даже птицы.
Зашла в избушку, знакомую, памятную с детства. Здесь пряталась от старых страхов, здесь училась, здесь с Ягой варежки вязала, леденцы грызла. Тишина стояла такая, что давила на уши, на душу. Не скрипит метла, не поёт в чаще Гамаюн, не скребётся домовой, не слышно плеска русалок. В окна гарь глядит, выжженая опушка. А руки — в крови.
Бросилась отмывать, но кровь только въелась глубже — в руки, лицо, шею, — пошла розовыми лепестками по коже.
— Качнула Чашу, — как наяву услышала Ярина голос Яги.
И так и не запели в тот день птицы, не зашло солнце даже в полночь, и поднялась метель — лютая, зимняя, несмотря на сентябрь. Всю ночь Ярина просидела у самовара, и мелькали в памяти пещера Кощеева, покои Озёрного Царя, русалки бездыханные, плававшие под ивой…
Качнула Чашу. И ведь не подумала даже, что творит. И лето мелькнуло одной минутой — страшной, натянутой, как тетива, сжатой, будто узел. О Равновесии ли думаешь, когда умирать страшно?
Бросилась к книге, не зная, как вернуть, что делать. А книга-то и не открывается — запечатала Яга… Обожгло печатью руки. И тотчас всколыхнулось в памяти:
— До Мёртвого колодца не добежать, до Живого тем более!
Нужна настоящая вода — Живая, Мёртвая. Чтобы оживить колдунов. Чтобы вернуть Чаши в равновесие. Такая нужна вода, какую только в Хтони найдёшь.
Ярина подошла к чёрной двери, помедлила минуту. Стоило протянуть руку, как дверь, будто изморозью, покрылась тончайшей сталью с узором из птичьих перьев. Прошелестел издалека Финист:
— Не ходи в Хтонь!
Закрыла глаза, заткнула уши, растопила сталь, толкнула дверь. Скрипнули древние, рассохшиеся плашки, легко на смазанных петлях отошла створка, зацепила косяком занавесь на старом зеркале. Ударило сырым вихрем.
Ярина оглянулась — отразилась в зеркале девушка со свечой. Обернулась — стоит она на крыльце, на пороге заросшей мрачной тропки. Отзываясь на качающийся огонь, вспыхивают в чаще болотные цветы. Стонут над головой сосны.
— Не ходи, Яринка! — крикнула сквозь зеркало смутная фигура из-за спины. — Не ходи туда, глазастая!
Схватила прислонённый к стене железный посох, ступила на тропу. Оглянулась в последний раз на избушку — трещат ходики, шипит самовар, полыхает сквозь слюдяное окно ночное солнце, — захлопнула дверь и побежала вперёд, вжимая голову в плечи, ёжась от ветра.
~
Из этого рассказа, который стал победителем премии "Новая фанстастика", выросла одноимённая повесть. Скоро выйдет в бумаге.